РОДНАЯ ХАТА

РОДНАЯ ХАТА

Андрей  Лях 
Андрей Лях

…Так и не доехал я до дому,
Затерялся где-то в камыше.
Что же делать парню молодому,
Коль пришлась дивчина по душе?

(из  старой застольной  песни)
                                       


                                      I
         Вечерело. Солнце клонилось к закату и  играло разноцветным ореолом прощаясь с жарким августовским днем. Оно все ещё нещадно обжигало и опаливало    покрытое солоноватой пылью  лицо. Едкий горький пот, маленькими струйками   отыскивая   в этой пыли мелкие канавки   и морщинки неприятно сбегал за шиворот и пропитывал, уже который  день не менянную, исподнюю рубашку.  Заскорузлой шершавой  ладонью я пытался  вытирать липкую грязь, но продубленная ветрами и дождями шкура на поросших трехдневной щетиной скулах  и шее от этого еще нестерпимее щипала, пекла и  горела разъедаемая,  будто сдобренной рапой с перцем, теплой жижицей.  В спину,  поднимая вздыбливаемую копытами пылячку, непристанно поддувал  «губайдуй», подсушивая  обветшалый пообтрепанный  сильно просоленный воротник  вылинявшего бешмета.  Неизменный походный  косматый туркменский тельпек, давно утративший нестерпимый козий дух, насквозь пропитанный моим потом и набитый пылью, надежно прикрывал голову, уши и глаза от  лучей  обрыдлого и уже  уходящего  источника жары.      Десятигодовалый гнедой жеребец,  устало опуская голову, на ходу пытался схватить губами  иссушенные стебли редкой степовой травы дотлевающей по растоптанным обочинам вдоль пыльного шляха. 

        Ветерок стих.   И сразу откуда-то спереди наконец-то повеяло прохладой. Высокие стройные тополя, тихий  наплывающий гомон   оголодавшей домашней птицы  и рёв бредущей с луговины  худобы. 

       Хуторок… Наш кубанский, почти родной. Ещё парубком я не редко вершки прибегал сюда с поручениями от станичного атамана… Кажется «Куликова балка» ему имя. Как давно я здесь не был.  Наверное, меня вспомнят, и  кто-то узнает. Хотя навряд-ли, как говаривал наш сотник: «Иных уж нет, а те далече».  Гнедко тянул влево на хутор, видимо соскучившись по людям и своим сородичам, то тут, то там подававшим свои голоса.

— Не-е, дружэ, пройдэмо  правым краем. 

      В голове  стремительно перемежеваясь каруселили думки и мрии. Сильно хотелось пить. А ведь где то здесь  был колодец «Доброй воды»? Все тот же узнаваемый запах доспевающего перегноя и свежесметанного  не слежавшегося ещё сена. По балочке небольшая ватажка хлопчинят  наметом провели  с десяток лошадей и двух жеребят-стригунков, то ли  на водопой, а может и в ночное.
      Отдаленно загудел колокол,  видимо из недавно достроенной небольшой  деревянной церкви, призывая к вечерней службе  хуторских старушек. Помнится, как в одиннадцатом году, на месте её будущей постройки, деды хуторяне установили дубовый крест и закопали окропленный и помазанный освященной олией камень, как раз на то место где планировали воздвигнуть алтарь церквушки во имя нашего кубанского заступника, Святого и благоверного князя Александра Невского. Ох, и гуляли они тогда, в уходящем августе на престольный хуторской праздник, а сколько было молодёжи, и детей не счесть… А затем… Тяжко вспоминать, лихие страшные годы… Но всё же молодцы казаки, достроили всё таки Храм своему Благоверному, и даже при  нынешних укрепившихся советах правится у них служба.  Чудно бытие казачье, и с кумачом и с куличом якшаемся.

— Та дэж той колодязь? 

       Жеребец, растопырив уши и расширив  ноздри с засохшей корочкой от пыли в обветренных воспаленных ноздрях,  теперь упрямо принимал вправо и интуитивно вел меня, по-видимому, к близкой воде. 

–Точно, здесь… 

      Вот сквозь густой  упруго-сплетенный ковер жирного спорыша протоптана  широкая дорожка,  ведущая к правлению по насыпной дамбе,  перегородившей  степную речку разделяющую  хутор на две части. Чахлеющий от конского навоза реденький невеличкий камышец-турлучек, старая  пожухлая дикая абрикоса–жердёла и молоденькая, но уже буйно разросшаяся верба возле старого пустого и рассохшегося  шаплыка. Привязав под жердёлой потного фыркающего коня, я устало опустился на невысокий почти истлевший подопревший пенечек, подпиравший теплую каменную стенку колодца.  Как сильно затекли ноги и окаменела спина.

– Почекай, Гнедко, почекай родненький, спочатку я глоток, а потим  и тоби глоток… 
    Покрутив  железным в ржавых раковинах изогнутым воротком порепаную  скрипящую корбу,  из зияющей прохладной глубины я поднял новую   с чуть замшелыми зеленоватыми стенками дубовую кадочку, искусно окованную местным умельцем и посаженую на поржавленную цепь. Набрав в рот воду, прополоскал горло, но тут-же выплюнул, перемешавшуюся с засохшей слизью, табачной копотью и грязью, моментально ставшей горькою и теплою, юшку. Выплеснув остальную воду, в  старый  зеленовато-серый  дубовый шаплык,   и кинув туда  же  пучек травы, я  поторно жадно приложился к прохладной кромке снова наполненной  мною же кадки.  Пил пока не заломило зубы, отдышавшись, вновь прильнул к  истекающему влагой терпкому краю дубовой ёмкости. Напившись до головокружения и звона в ушах, я откинул в сторону коня,  склонившегося возле шаплыка,  потрепанный тельпек, перехилил кадку одной рукой,  другою же рукою подставляемую под ледяную  струю умылся и омыл  голову, затем сняв  потрепанную черкеску,  бешмет и  исподнюю рубаху вылил остатки воды на  лицо, грудь и спину. Всё. 
– Добрэ, ой добрэ,   слава тоби Господи! 
Перекрестивщись поцеловал  мамину ладанку, прицепленную на кожаный гайтан  рядом с дедовским   медным сечевым крестом.

                                           II
– Здоров бувай, козаче.  Бачу добрый ты козарлюга, и Бога памьятуешь и за людэй  думку маешь. И коня  запарэнного бэрэжэшь, як и потрибно водою гудуешь, отакычко и мы колысь.  Мабудь ты нэ наш, у нас вжэ таких  козакив нэма, пэрэвэлысь. Когось  побыли на вийни клятой, а кого й  порубалы  у бальци комсюкы та бисови чоновьци.

 Я вздрогнул и, развернувшись на голос,  бегло огляделся.  Заметив старого дедушку сидящего тоже на пенечке в глубокой прохладе под ветками вербы, кивнув головой, ответил:

– Здоров и ты бувай, диду. Напужав мэнэ трошки. Я тэбэ  в хмэрэчи и нэвбачив  зразу.
   
– Ага!  Я зараз оцэ и  сыдю тутэчко як лишак або хыхымура, та добрих людэй лякаю.

Дед сипловато подвизгнув с придыханием закатился в хохоте, широко открыв беззубый рот. Затем вытирая  слёзы потрепанной клочкастой бородой икнув продолжил:

– Ой, сынок, давнэнько я нэ  смиявся. Звидкиля ты и  взявся   на ничь глядючи? Тютюн маешь? Сидай рядком, побалакаем.

Я развязал потертую подлатанную переметную сумку, сшитую из домотканого черкесского ковра и засунул в неё скомканные рубаху и бешмет. Вытряхнул черкеску,  поднял лежащий в траве тельпек и тоже засунул в торбу.  Из переднего вьюка достал кисет и протянул деду. Тот  с молчаливой усмешкой наблюдая за мной,  порылся в широких  видавших виды полотняных шароварах и извлек на свет Божий старую курительную люльку, трут и кресало. Переодевшись в  чистую, но тоже изрядно поношенную рубаху, перекинув через плечо наборный кабардинский поясок, я набросив на плечи черкеску и, подтолкнув поближе пенек, тоже подсел к старику, приладив на колено ещё не затасканную невысокую папаху-осетинку.

          Дед усерднее стал набивать глиняную люльку с покусанным просмоленным камышовым мундштуком, продолжая  разглядывать меня.  Я ж наслюнявив самокрутку, взяв её в потрескавшиеся губы  и прикрыв  ладонью, наклонился ближе  к труту, на который  старик пытался высечь искру.

– Бисовэ крэсало, – промолвил он, перекрестив рот,  и прищурив  выцвевшие  голубые слезящиеся  глаза лукаво продолжил, – можэ ты, сынку сирныкы маешь, а то шось у мэнэ чи рукы потэрплы, чи  можэ крэсало нэгожэ стало. 

Я кивнул и, достав из кисета  коробку с остатками серных спичек, протянул их деду.

– Отож и кажу, шо щирый ты козацюра, всэ у тэбэ до дила.  И водычки коню налыв на доньцэ шаплыка и травычку туды кынув шоб вин холодною водою нэ  застудывся, ны  ковтав ии як скажэный, а цидыв кризь зубы.  Сурло свое грязнэ у кадушку нэ засунув а  обмывся  плюхая воду на рукы, хрэста носыш та Бога помныш, и бачь… гы-гы… сирныкы маешь.

– Дякую, диду,  то батькы  навчилы,  а запаслывости  стэп та чужбына.

Дед пыхнул в усы  добрым клубом дыма,  сладко  прищурившись потянул его внутрь и закашлялся.

– Ого, засмыгнув так шо и до гузна достало,  цикавый тютюн,  – он снова затянулся доброю порциею дыма,      – ну и звидкиля ты  мандруешь,  якои станыцы рожак, як тэбэ гукають,  та хто твои батькы? 

– Тутэ;шний я, дидусь,  Уманьского куреня, бачь трохи нэ дотянув до станыци, у вашому хутори зупынывся. Батькив тэж  комсюкы побылы, та лучишь вам про йих и нэ видать, та я  и сам вжэ забув як и мэнэ гукають,  Так шо, зовить  як хочтэ, Трохымом або Юхымом.

– Поняв, нэ дурный, – дед состроил  смешную гримасу, – Васыль ридный баби Хвэдир, нам Ярэма, вам Пэтро

– Так и е…

– Одэжу  та рямтя свои грязни, шо в  торби, далэко нэ ховай, пи;дэмо до мэнэ на баз моя унучка застирае, до  пивнэй протряхнэ, а зранку поняй куды хочишь. Хто спытае, ты мий хрэснык з Канивськой. Вин вжэ дэсять годив як сгынув. Я сам ёго и поховав и доси ны сказав ни кому дэ вин лэжить, а доку;мэнты ёго пид стрёхой прысунув на случа;й, ось и прыйшов случа;й. Так шо  Пэтро ты, Якива  Загрибного сынок молодший, хай вин тэж царствуе, – старик перекрестился и всхлипнул, – а мэнэ зовуть  Мыхайло по батькови Стэпановыч. 

– Добрэ
   
      Смеркалось. Мы, с Гнедком в поводу, брели рядом с семенящим дедом  по пыльной хуторской улочке,
Ноздри щекотал смешаный запах  свежесдоенного молока,  сена, свежих коровьих лепешек и  сладкого дымка стелящегося из  дымарей летних кобыць, на которых хуторянки готовили нехитрую вечерю. 
Вот и баз деда. Старая немного осевшая, но еще крепкая  саманка-хатенка крытая замшелым прелым камышом, покосившийся плетень, турлучный нужнык  и пара таких же, камышовых обмазанных глиной сарайчиков.  

– Варька, бисова нэвира, бижи скорише сюды, – зычно крикнул  Михайло  Степанович.

 Откуда то из под плетня выскочила  пухлогубая остроносая, как и дед голубоглазая,  дивчинка с голубым манистом вокруг тонкой  загорелой шеи, на которой красовалась плоская темная родинка величиной с фасолинку. Тугая светло-русая коса толщиной в руку  перетянутая голубенькой ленточкой болталась сзади, касаясь разлохмаченым кончиком тонкой пчелиной талии. Замызганная, немного великоватая кохтына, с вышитыми розочками и завитушками,  прикрывала загорелые покатые плечи  и яблочки чуть обозначенной молодой девичьей грудки. Грубая, из темно-синей домотканой ряднины юбчина с оборками и  с выглядывающей из под неё, на треть вершка, спидныцей, тоже красиво  расшитой,  опускалась  чуть ниже колен крепких загорелых и  не по возрасту полных босых ног.

– Тут я, деда, – девушка вытерла руки  разноцветной лоскутной  примятой завиской, и добавила, – Мархву доила, та лазыла кысляк  с погриба  доставала. Хвэльшерыця казала шоб вы тилькэ кысляком вэчерялы, або сыровоткой, но я щей жиляныкив трошки спэкла та помадорив насбырала.

– Ой, тыж моя ластивко, бобылё ты мое золотэсэнькэ, пидкинь кизяка в кобыцю, пиджарь сальца з часныком та заразом с колодязя достань  на бичевци прывьязану склянку, та нэ розбый дывысь. 

– Ага! Я зараз, дидусь!

– Стий, шкода… Ще казан з водою поставыть трэба,  нэвэлычку стирку затиишь  як повычеряем.  Та познаемся ж с Пэтром, моим хрэсныком. Шо очи вытрищила, чи зроду козака нэ бачила?

Дивчина рванула с места  и исчезла где то на задах, оставив слабый запах  девичьего тела, парного молока  и чистых, промытых травами, волос …

– От, ужэ додильна, уся в дочку;, – старик вновь всхлипнул и  незаметно смахнул выступившую мокроту с глаз.

                                             III
– Стикэж ты прэтэрпив  хлопче, черэзь цю рэволюцию кляту , дэж тэбэ тилькэ ны носыло, сынку?

       Дед разомлел от выпитой чарки и противопоказанного ему  жареного сала  с тюрей  из чеснока  цыбули и холодного кисляка. Собрав в коричневую сухую ладонь со стола крохи  хлеба  он привычным движением отправил их в беззубый рот, поплямкав, перекрестился и   набив в очередной раз люльку, уже своим нарезанным Варюхою табаком, завел балачку за жизнь.

– Молодый ты ище, а всёго вжэ понюхав. Дэж ты блукав, сынку,  мабудь тэ, шо ты бачив и бисам нэ снылось.

    Варя, развешивая  мои простиранные лохмотья: рубашку, бешмет с портянками и исподним бельем, глянула с укоризной на деда  и, перекрестившись, тихо произнесла:

 – Ой, дедушка, нэ поминайтэ в хати чортив на ничь,  и дайтэ чоловику  самому выбалакаться.

   Тихо  полился житейский разговор – беседа.  Иногда захлёстывающие эмоции  заставляли повышать голос, но все больше наше повествование лилось негромко почти шепотом. Давно я так ни кому не изливал душу, разве что своему Гнедку,  подобранному под Новороссийском,  бегавшего в одичавших  табунах брошенных лошадей. На опостылевшей чужбине, свято веря в то,  что конь  лучше понимает мою  речь, чем иноверцы окружающие нас с ним, я разговаривал с  конём, как с другом-односумом, как с братом, как с земляком. 
          Меня словно прорвало,  я как будто заново рождался в этой хате при  тусклом дрожащем свете прокопченного каганца. Как мне  хотелось рассказать этим приютившим меня  землякам все, что со мной произошло, как много греха скопилось на моей душе и что мне пришлось испытать. Но даже сквозь хмель я понимал, что негоже мне втягивать  в свои  думки и мысли  этого, уже старого доброго человека и молоденькую хрупкую  девчонку, и без того хлебнувшей  за свои восемнадцать годочков  столько горя, что его  бы с лихвой хватило  на троих-четверых взрослых казаков.  Зато Степаныч  и Варенька рассказывали мне все. Они  словно почувствовали во мне  родную душу которой можно выплакаться и которая поймет и посочувствует. Свыкаясь что я и есть Петро,  дымя уже дедовым горьковатым самосадом и глотая подливаемую  стариком горилку, я уже знал: что, дочь Михайлы Степановича,   красавица Нюра,   была изнасилована взводом карателей-ЧОНовцев и затем истерзанная повешена вместе с тремя  молодыми раздетыми до нага хуторянками. Муж её Митрий, полукровка-кабардинец  горячий и взрывной, отец Вари, приговоренный к смерти, недостреляным брошенный в балке среди порубаных трупов хуторцев, очнувшись, добрёл до родного база  и обезумев от увиденного и услышанного,  полез на горище и оттуда с шашкой на голо, босый, в горячке пробежал по снегу семь верст пока не догнал награбленный обоз китайцев и латышей остановившихся на ночлег в соседнем хуторе. Прямо с ходу он  снял и порубал  промерзшего полупьяного часового с тремя ездовыми, спящими на подводах. Но и сам был в капусту изрублен очнувшимися от пьяного угара карателями. Охрим, старший сын  Михайлы Степановича, сноха Дуся, его старуха Мотря Юхимовна и четверо внуков  к весне того же года умерли  от голода, потому  как продотряды вычистили всё из сараюшек и погребов  на казачьих базах.  Второй сын Макар,  меньший,  еще неженатый, околачивался  у красных и был поднят на вилы толпой  восставших  против Советов станичников.  Самого  Степаныча и Варю спасла,   как ни странно,  свирепствующая окрест в то время холера,   а банды и комсюков  и повстанцев побоялись заходить в зараженную хату…Слава Богу, как потом выяснилось,  холера прошла мимо ихнего база,  а сразила деда обычная лихоманка ужесточенная недоеданием и бедой, девочка же  была просто слаба от голода и страха. Затем до них ни кому, просто, не было  дела. Всеобщее горе проглотило  всю злобу, ненависть и классовые распри.
 Пришли к власти дружки расстрелянного младшего сына. Понаехали и вселились в пустые хаты умерших казаков люди чужие  лапотные, с семьями и с худой больной живностью. И хоть дед Михайло и не принимал этой власти и проклял сына изменника, но смерть его младшего чада пошла деду в зачет, как пропуск в начинавшуюся новую жизнь… 

Спал я как убитый, сморенный самогоном, самосадом и усталостью, в сеннике на старой  побитой молью бурке мне снилась темная крупная  как фасолинка родинка на девичьей загорелой шее.

                                              IV
Шли шагом  степью по краешку знакомого родного профиля. Отдохнувший Гнедко, старался сорваться на рысь. Я еле сдерживал его, а он храпя подкидывал круп и мотал головой, не понимая почему я с ним  как обычно не разговариваю… Было прохладно, роса с травы серебряными брызгами разлеталась под копытами  коня и тут же серая лохматая пыль с проплешин грязью налипала на отполированные бурьяном копыта.  Со стороны казалось что конь, словно щирый пьянычка зранку бредущий из шинка,  хитается  из стороны в сторону то к обочине, то к середине пыльного  шляха.  
А мне то-ли в дремоте,  то-ли в думке,  чудились голос деда Михайлы и его лицо в клубах  густого табачного дыма.

– Ну и шо ж ты робыв в чужедальних сторонах, сынку, шо ж ты тамычко бачив? 

–  Працював як проклятый, добував харчи соби и  коню, алэ бувало и йив разну йижу якой и зроду нэ куштував.  Груды мняса, рыбы тай птыци, хрухты, овочи и мымрыкы солодки и вытрэбэныкы солони.  А бачив, диду, я, дуже багато  нового и незвычайного. И дворци и дома высочезни, и людэй с чуднымы лыцями и худобу якой у нас зроду нэ водылось. Тилькэ снылыся  мини наши хаткы, та степ наша, як вышня цвитэ з яблунькою у вэсну. Як ричка журчить, як пивни зорюют, як квочка квохче та курчат гукае, як ластивкы в конющнях гниздечки вьють.

– А чи е, паря, дивчата, чи яки жинкы красыви на чужбыни?

– Чипурных дивчат там багато и лащуться воны як собакы або кишкы и  щебэчуть як птычки,  алэ   гарнише наших дивчаток та жиночок козацьких я в свити  никого не бачив. 

– А яки писни спивають там люды?

–  И таньцюють и спивають, диду, писни разни, та таки що голова кругом идэ… Алэ  мини липше слухаты як у вэчери понад Сосыкою  гармоня пыля та дивчатка хором писни выводять.  А таньцювать  так «гопака» та «наурську» с «шамилём» як у нас,  там зроду ны хто нэ зумие. 

–  А шо воны на зэмли своей  садовлять и чи ростэ там картопля, капустына або пшэныця як у нас?

–  Ростэ, диду,  Но тилькэ нэ копають воны крыныць–копанок на своих городах, та и витэр ны так грае  по тией пшэныци. Ны таки дощи йдуть як над нашимы лугамы, ны така радуга встае  на ихнему нэби.  

–  А чи люблять воны, сынку,  ти люды, дидив та прадидив своих, чи чтуть их мудристь та славу?

–  Чтуть и дидив и прадидив, тилькэ нэ садовлять воны калыну в голови батькив своих на могылах,  нэ ходять воны, як мы, на провода до своих вмэрших родычей, и нэ палють в цэрквах  свичкы упокойни. Нэ бють в колокола  на Вэлыкдэнь и Рожэство. А мудрише нащих пращурив-козакив ныкого нэмае. А славы, бильшои чим наша козацька, ни дэ ни  було и зроду нэ будэ.

– Так и е, сынку… Мицна будэ  й саламата,  колы вона  з ридной  хаты.
                              
                                           V
Гнедко взбрыкнул и я, покачнувшись, схватился за гриву, затем  остановившись, спешился… Роса испарилась, снова поднималось нещадно палящее  солнце. Я лег под ноги верного друга на еще прохладную землю в подсохшую траву, и пристально стал всматриваться в небо. Высоко под одиноким облачком парил орел. Зацарапал смычком под самым ухом цвиркун: 

– Ридна хата… Ридна хата… Ридна хата…

Скрип перерос в громкий скрежет отдававший железным лязгом в висках, и я остервенело зажевал сухую былинку скрипящими зубами.

– Да дэж ты моя ридна хата?  Дэж ты мое счастя та козацька доля?  Ридна хата… Ридна хата… Ридна хата… 

Глаза слипались,  скрежет резал слух, орел постепенно снижался, превращаясь в жирную точку  на небосводе. Все больше и больше становилась точка… Что то подобное я уже видел… Господи!.. Да это  же  темная как фасолинка родинка… 

 – Гнедко! Ты дэ блукаешь?

Я вскочил на коня, смыкнул, что  есть силы, уздечку, Гнедко крутанулся и присел… 

– Домой, Гнедко, до Ридной Хаты!

     Конь напрягся, повел ушами, развернулся в сторону  скрывшегося за бугром хутора, вдохнул ветерок влажными расширенными ноздрями и что есть силы, манивцями, через балку навпростэць, рванул в аллюр. 


Андрей Лях
17. 08. 2015 г.
Станица Уманская.

 

Источник http://www.proza.ru/2015/11/19/973

//Помни друг! Мнение авторов сайта может не совпадать с мнением автора статьи//